– Неужели так скоро пришла эскадра из Англии?
Но посреди Босфора стоял корабль, выстрелами из пушек умоляя о помощи. Он тонул! В темноте было не разглядеть, что с ним случилось, но вскоре в Топ-Калу доставили паланкин, в котором лежал израненный Саид-Али; носильщики опустили паланкин на землю, падишах велел разжечь факелы.
– Если это ты, – сказал он, – то где же мой флот?
– Прости, султан, сын и внук султанов, – отвечал Саид-Али, – я не знаю, где флот. Корабли раскидало по морю от Калиакрии до берегов Леванта… Флота не стало!
– Разве вы попали в такую страшную бурю?
– Море было спокойно… Мы стояли у Калиакрии, когда Ушак-паша, появясь внезапно, вдруг ворвался в промежуток между нашим флотом и берегом, сразу же отняв у нас весь ветер! И от самой Калиакрии он, прахоподобный, гнал нас по ветру в открытое море, нещадно избивая наши корабли…
– Где клетка? – закричал султан. – Если она пуста, в ней будешь сидеть ты, и я велю утром таскать тебя в этой клетке по улицам, чтобы каждый нищий мог в тебя плюнуть…
Ушаков полностью уничтожил могучий флот Турции!
Султанша Эсмэ сказала брату-султану:
– Разве ты не видишь, что все кончено? Потемкин уже возвратился в Яссы, и тебе остается одно – как можно скорее слать к нему послов, чтобы заключить мир…
Потемкин остановился в ясском конаке молдавского господаря Гики; здесь его навестила племянница Александра Браницкая, которая, узнав о болезни дядюшки, срочно приехала в Яссы.
– Как ты хороша сейчас, – сказал ей Потемкин, заплакав.
Вскоре же приехали в Яссы и турецкие послы, жаждущие завершить переговоры о мире, начатые в Галаце князем Репниным.
– Ну их… потом, – говорил светлейший.
Екатерина письмом от 4 сентября поздравила его: «Ушаков весьма кстати Селима напугал; со всех мест подтверждаются вести о разграблении Мекки арабами… я здорова, у нас доныне теплые и прекрасные дни». Благодатная осень пленяла взоры и в цветущей Молдавии; лежа под тулупом, Потемкин наблюдал в окно, как тяжелеют виноградные кисти, как играют котятки с кошкою, а по воздуху летят светлые жемчужные нити паутины. От лекарств, подносимых врачами, он отказывался.
– На что вы жалуетесь? – спрашивали его.
– Скушно мне, – отвечал Потемкин.
Могучий богатырь, он теперь быстро слабел, становясь беспомощнее ребенка. В приемной его конака продолжалась прежняя жизнь: Сарти дирижировал симфоническим оркестром, в лисьих шубах потели молдаванские боярыни, грызущие орехи, в кружевных кафтанах простужались на сквозняках французские маркизы, ищущие его протекции, скучали турецкие паши, здесь же крутились с утра до ночи католические прелаты, армянские патриархи, еврейские раввины и православные архиереи. И каждому что-нибудь надо – от него …
– Пугу-пугу… пугу! – выкрикивал Потемкин в удушающей тоске, а закрывая глаза, он возвращал себя в прошлое, когда стелилась высокая трава под животами степных кобылиц, мокрых от пота, истекающих молоком сытным. – Пугу-пугу!
Очнувшись, он велел Попову вызвать в Яссы своего смоленского родственника Каховского – героя штурма Анапы:
– Каховскому и сдам армию… только ему еще верю!
Слабеющей рукою Потемкин утверждал последние распоряжения по флоту и армии. К лекарствам он испытывал отвращение, три дня ничего не ел, только пил воду. Попов сообщал Екатерине: «Горестные его стенания сокрушали всех окружающих, 22-го Сентября Его Светлость соизволил принять слабительное, а 23-го рвотное. Сегодня в полдень уснул часа четыре и, проснувшись в поту, испытал облегчение». Консилиум врачей постановил: давать хину!
27 сентября Потемкин оживился, графиня Браницкая показывала ему свои наряды, он с большим знанием дела обсуждал дамские моды и прически… 2 октября Попов, встав на колени, умолял Потемкина принять хину, но светлейший послал его подальше. А на следующий день, когда он еще спал, штаб-доктор Санковский не мог нащупать на его руке пульса. «Его Светлость, – докладывал Попов в Петербург, – не узнавал людей, руки и ноги его были холодны как лед, цвет лица изменился».
Наконец он внятно сказал Попову:
– А что лошади? Кормлены ли? Вели закладывать…
Потемкин настаивал, чтобы его везли в Николаев:
– Там поправлюсь и тронусь обратно в Петербург…
Снова заговорил, что вырвет все «зубы»:
– Я камня на камне не оставлю… все там разнесу!
Страшная тоска овладела светлейшим. Флоты уйдут в моря и вернутся в гавани – без него. Без него вырастут кипарисы таврические, в Алупке и Массандре созреет лоза виноградная, им посаженная, забродит молодое вино, а выпьют его другие.
– Овса лошадям! – кричал он. – Дорога-то дальняя…
В ночь на 4 октября Потемкин часто спрашивал:
– Который час? Не пора ли ехать?
Атаману Головатому велел наклониться, поцеловал его:
– Антон, будь другом – проводи меня…
Утром Попов доложил: турецкие делегаты обеспокоены его здоровьем и настойчиво хлопочут о подписании мира:
– А если ехать, надо бы государыню оповестить.
– Пиши ей за меня… я не могу, – ответил Потемкин.
Вот что было писано Екатерине рукою Попова: «Нет сил более переносить мои мучения; одно спасенье остается – оставить сей город, и я велел себя везти к Николаеву. Не знаю, что будет со мною…» Попов не решался поставить на этом точку.
– И все? – спросил он светлейшего.
– Не все! – крикнула Санька Браницкая и, отняв у него перо, подписалась за дядю: «верный и благодарный подданный».