Неожиданно она всплакнула (баба бабой!).
– Отчего плачешь-то?
– Да так… время летит, стареем мы, Гриша.
Над ними повис пиликающий в небе жаворонок.
– Не печалуйся, – сказал Потемкин, привлекая женщину ближе к себе. – Мы еще все дела поспеем сделать…
На прощание они крепко расцеловались. Кареты долго не могли разъехаться на узкой дороге, цепляясь осями колес, и Потемкин, распахнув дверцу, видел в застекленном окошке ее лицо – лицо женщины, которая, кажется, продолжала его любить.
Но уже давно любила других…
Плохо кормила Рубана поэзия, и уж совсем обнищал он в занятиях историей отечества. Потемкин его поощрял, но бедность порой становилась невыносима. Это еще не худшие дни поэта – придет время, когда станет он вымаливать милостыню у сильных персон, поминая служебные дни при Потемкине:
Зрел милости его и гневы иногда.
Но гневы мне его не принесли вреда…
Я из сенатских взят к нему секретарей,
Правителем его был письменных идей…
Чрез то и зрение и слух мой потерял
И более служить уже не в силах стал.
Державин слуха и зрения не терял, но облысел раньше времени – не от восторгов пиитических, а после губернаторства на Олонце да в Тамбове; теперь, под суд отданный, искал он в Петербурге заступничества и правды. Добрые люди советовали Державину милости при дворе не искать.
– Сейчас там перемены предвидятся, – наушничали они Державину, – и ты, милости у сильных изыскивая, можешь не в ту дверь стукотнуть; ошибешься так, что потом не подымешься.
Силу придворной интриги поэт уже знал.
– А хороши ли перемены-то будут? – спрашивал.
– Никто не знает того, а ты, Гаврила Романыч, ежели не хочешь, чтобы тебя затоптали, едино талантом спасайся…
Это верно: таланты одних губят, других спасают. Державин заранее для себя решил, что никаких вельмож ни медом, ни дегтем мазать не станет, а воспоет лишь императрицу:
Как пальма клонит благовонну
Вершину и лицо свое,
Так тиху, важну, благородну
Ты поступь напиши ее…
Не позабудь приятность в нраве
И кроткий глас ее речей;
Во всей изобрази ты славе
Владычицу души моей.
…Не будем наивно думать, что Державин, восхваляя Екатерину, имел интересы низменные, подхалимствуя перед престолом. К тому времени уже сложились два взгляда на Екатерину, на ее самодержавную власть. Люди, близко ее знавшие, могли верно оценивать императрицу – как личность государственную, многое ей прощая, ибо, общаясь с самой Екатериной, они видели: Екатерина, будь она хоть трижды самодержавна, не имела возможностей безграничных, напротив, она часто уступала обстоятельствам, которые оказывались сильнее ее. Такой взгляд на Екатерину как на государственного деятеля и порождал «Фелицу» Державина, а поэт имел передовые воззрения. Но был и второй взгляд – со стороны той культурной России, которая, лично не зная Екатерину, обобщала плоды ее самодержавия гораздо шире, иногда обвиняя ее даже там, где она была неповинна. Этот второй взгляд исходил из журналистики Новикова, его закрепил в истории государства автор, совершающий ныне путешествие из Петербурга в Москву. Если не знать этого, тогда станет и непонятно, почему один дворянин Державин воспевал «Фелицу», а другой дворянин Радищев эту же «Фелицу» подвергал строжайшему суду – суду гражданскому…
Княгиня Дашкова внимательно следила за тем, какие книги продаются в академической лавке. «Однажды, – писала она, – в русской Академии явился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык; этот памфлет был написан Радищевым». Автор, возмутивший честолюбие княгини, служил в подчинении ее брата, графа Александра Воронцова, который Радищева ценил высоко.
Дашкова поспешала увидеть брата:
– На што тут панегирик Ушакову, который в Лейпциге с автором школярствовал? В сочинении этим нет ни слога, ни идеи, за исключением намеков, которые могут быть опасны…
Воронцов, прочтя «Житие Ушакова», сказал сестре:
– Не следует тебе строго осуждать Радищева! Книгу ни в чем дурном нельзя упрекнуть, кроме одного: автор слишком уж превознес своего героя, который ничего путного в жизни не сделал, ничего умного не сказал.
Ответ Дашковой был таков:
«Если человек жил только для того, чтобы есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все, очертя голову; и эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».
Граф Воронцов на эти слова сказал сестре:
– Набата к революции в России я не жду.
– Так услышь набат из Франции…
Радищев обратился к обер-полицмейстеру столицы Никите Рылееву за разрешением напечатать свою новую книгу. Рылеев публикацию ее разрешил. Радищев приобрел печатный станок, на Грязной улице устроил свою типографию. Поверх станка он выложил новую книгу – «Путешествие из Петербурга в Москву».
Александр Николаевич был горд:
– Мрачная твердь позыбнется, а вольность воссияет…
Никита Иванович Рылеев, столичный обер-полицмейстер, был дурак очевидный. «Объявить домовладельцам с подпискою, – указывал он, – чтобы они заблаговременно, именно за три дни, извещали полицию – у кого в доме имеет быть пожар». В книге Радищева, которую он разрешил печатать, Рылеев ничего не понял, а скорее всего, даже не прочел ее. Не вник, наверное, и в эпиграф из «Телемахиды», от которого мороз по коже дерет: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»